1984 год: выясняется, что абстрактные рассказы, которые Леон Богданов в знаменитых «Заметках о чаепитии и землетрясениях» сравнивает с ресайклингом фигуративных холстов (если перевернуть полотно другим краем, облако не превратится в холм, но свести изменения в сумму не так уж легко), напоминают абстракционистскую живопись или даже литературный модернизм — тут проскальзывает Джойс, а в других местах, конечно, Беккет — ничуть не больше, чем канонический соцреализм. Здесь не должно оставаться неуместных предосторожностей: например, от известия о смерти «великого» насельника донской станицы у Богданова ненадолго прекращается головная боль, так что вопрос о его круге чтения можно без реверансов отложить. Я решил начать по-школьному, с точной хронологической отметки, чтобы избежать оговорок по поводу исторического фона, «застоя», ностальгических проектов литературно-художественного подполья, для которого у Богданова не нашлось ни ресентимента, ни счастливой апологии своего крайне независимого положения. Пусть простейшим введением в «Заметки» послужат два конкурирующих типа абстрактного, из которых Богданов выбирает наиболее трудоёмкий: абстрактная ясность, скрывающая иронию непредусмотренных совпадений под узнаваемыми очертаниями повседневного, в гуще информационного потока и пересказах дефицитных книг. На соборе Святой Марии в Висбю пробило три, я сделал короткую вылазку за шоколадом и сразу вернулся к перечитыванию Богданова: теперь пробило уже половину четвёртого, хотя от кресла до магазина не более пяти минут. Примитивный рассказ становится абстрактным (в смысле Богданова) из-за несовпадения элементарных действий с астрономическими часами, переводящими всякое движение на шкалу нулевой суммы — к практическому смыслу вычитания бобовых зёрен из горы, уместившейся в карман. Три землетрясения и один ядерный взрыв. Не надо удивляться тому, как скоро вместе с дневниковыми листами сгорают (часы Св. Марии пробили уже четыре!) «увековеченные» сегменты времени: замечательнее подневного крохоборства дневников то, как даже непросчитанная абстракция (никакой математики, при всём хлебниковизме) проваливается, как в разлом земной поверхности, в неметафорическое и неотличимое от этих строк время без кавычек. Даже в пасторально-идиллическом ландшафте что-нибудь нервирует и встаёт поперёк, заранее цепляясь к словам, которые поэтому не хочется ни записывать, ни произносить даже на гутнийском. Способность вызвать оставшуюся в прошлом картину минует действительно пугающее, чтобы прицепиться к бесполезно-скомканному и постороннему: например, два поезда, прежде чем нырнуть в туннель под заливом, едут бок о бок, всё-таки опережая ненамного один другого, и думать об этом мучительно, поскольку неизвестно, к чему приведёт разговор, на который доставит один из этих поездов (мотив польского фильма «Случай»). Как синонимы, абстрактность и ясность в «Заметках» Богданова идут через запятую, а другое понятие о ходе времени возникает в следовании рационалистическому дискурсу поступательного развития истории: для читателей Пруста сводка о последних событиях в Ливане звучит вразумительнее плача по вершинам мировой культуры. Как бы то ни было, мы научились читать ленты соцсетей внимательнее книг. Несмотря на дидактический пафос, мне понравилась промелькнувшая в фейсбуке идея разделять стихотворные катрены волнистой штрихпунктирной линией наподобие государственной границы: поэзия, дескать, так трясётся над своими рубежами, что сама мысль об отказе от поэзии (как и от битвы с ней) приносит чувство, сопоставимое с наслаждением Торо, впервые вообразившего хижину на берегу пруда. Граница на замке. Богданов марширует по кухне, погасив свет, складывает окурок за окурком в одну шкатулку, загадывает убийство Улофа Пальме по вьетнамскому средневековому четверостишию о пальме, включает радио, чтобы подвести счёт удачным предсказаниям и записать в тетрадь: на этой кухне он и обустроил «хижину», которую уместнее по-советски назвать времянкой.
* * *
Но вернёмся к этим географическим историям, называемым абстрактными, гирляндам и меридианам топонимов, сопутствуемых сдержанным и усидчивым любопытством катастрофических событий, о которых сегодня некому вспоминать. Он описывает мгновение пробуждения как чреватое размытым, можно сказать — акварельным ландшафтом. Анекдотизм этой ситуации спровоцирован тем, что элементарный казус психической активности лишает полученную подобным способом картину прямого расчёта, в конечном итоге обрекая её рассуждению уже более чем сознательному (набросать увиденное или отмести как бессмысленное, или же неравномерный компромисс). Проснуться на полях Тинга. Пробуждение не знает сна и возвращает ясность не потому, что сон, а также всё ему предшествующее было неясным (иногда достаточно закупорить уши, чтобы оказаться в другом месте): человек открывает глаза в новом для себя расположении, которое всё-таки не является чем-то «забытым», выскочившим из пропасти в сознании, — хватит и того, что новое расположение не «отдаёт» ни одним из предыдущих. Не спросить, а ответить в форме вопроса. Тапробана? Крокодилополь? Это имена, а где расположены земли? До обеда выяснить, является ли данная территория перешейком, атоллом, архипелагом или плато… Совершенно замечательно то, что как художник — а он сделал сотни, если не тысячи картин — Богданов, мерящий время сейсмическими новостями и фиксирующий их «картографическим» (его собственное слово) почерком, не снабдил «Заметки» ни одной картой, даже самой абстрактной: только скупой на красные строки текст. Комната с растрескавшимися барханами настила у ножек спального места, с отсутствующей стеной в роли широко открытой двери — если же широко открыть глаза носом в крашеную стену и не уставая смотреть перед собой, как будто нашаривая взглядом зеркало, мрачные кляксы проступят на белом и, медленно тускнея, станут москитной сетью или обвислой паутиной. В данный, при всех издержках хронологии, момент времени не существует проблемы (без)личности регистрирующего местность сознания: респектабельная способность выяснять, «кто это» (вариант: «это кто?!»), заведомо купирована Богдановым с помощью тавтологической мантры: ты — ты же. Ещё раз. Ты — ты же. Здесь намечается нечто обратное старинному рецепту представлять себя другим, консервируя таким образом себя — для себя же, но в будущем. Этот субъект не различает потребности реконструировать своё происхождение, а также куда и с какой задачей его забросила глобальность материальных потоков; с минимальной определённостью он может констатировать данность ближайших к себе мелочей, всякая из которых отчасти выступает ребусом, то есть сдержанным вкладом в общую избыточную ясность. Белая комната состоит для него не из слов, которыми можно описать толщину прутьев циновки, путешествие от кровати до водопроводного крана, цвет птицы, которая мелькнула в памяти и целый день просидела перед окном, а из связности, благодаря которой за лампой (требуется ли здесь подсветка?) следует вбитое в стену кольцо, за кольцом — тонкие дверные деревяшки, за деревяшками — он сам, изменяющий порядок этих атрибутов и делающий белую комнату бирюзовой, только связность в итоге никуда не улетучится. Можно взять любое место в книге и гулять возле него, как по страницам географического словаря: Кабул, Панама, Дальний Восток, Вьетнам, Ташкент, Новая Гвинея, Советский Союз, Финляндия, Южная Калифорния, Цейлон. Как блуждания камеры по топографическим извивам в эпилоге India Song? Нет, потому что на самом деле он никогда не заботился о топонимическом порядке, возникающем задолго до книги как сама возможность поставить рядом два слова вместо многих других.
* * *
Если выбраться из комнаты и в северном направлении закреплять каждую последующую дистанцию новым сюжетным поворотом в прозе, то взамен оригинального эпоса характеров можно получить удовлетворительную иллюстрацию того, почему и как география становится беспомощной или неуместной. Но в числе попыток даже самая тупиковая является своего рода «розой ветров», о чём можно рассказать наиболее приземлённым и бытовым путём. «Между собакой и волком» Соколова насторожила Богданова неопределённостью того, где и когда происходит дело, поскольку «двойное дно» просматривается уже и в самом затрапезном порядке обыденного хода вещей, лишённого видимых хронологических перестановок. Изменение творится в области революционной фантазии, сводящейся к интуиции переместить цветочную вазу на противоположный край стола, что в действительности часто находит форму решительного отказа от воплощения задуманного. Ни одной знакомой вещи — книги, блокнота или часов, как будто комната не подразумевает человеческого нахождения: на белом фоне, за исключением расплавившихся жестов, всякий импульс глохнет в дезорганизованном напряжении самосознания. Забытая неясность и новизна не отпускают к чему-нибудь известному, повседневное «назад» никогда не умело объединять дискомфорт с отсутствием деятельной тревоги (не успела вступить в права?), а заторможенность — с отчётливостью окружающего рисунка во всех направлениях. К тому же, всегда имеется «роза ветров», minimum minimorum двух полуслучайных шансов — и вроде ничего фундаментального, а со временем эти всего две вероятности беспрепятственно плодятся, открывая три, восемь, пятнадцать траекторий, что, естественно, никого не спасает, не будет спасать. Если так, то первая возможность — в лапидарном отрезке становления, ложной бесформенности, твёрдо-мягком репертуаре из смеси грифеля с ластиком, без драмы. Хорошо бы к привычке конвертировать расстояние в цель добавить железную уверенность субъекта, как бы не улавливающего своей отдельности, не вполне расторопного при оценке преимуществ демаркационных линий между «я» и «не-я»; а вместо канители суицидальных back and forth всегда под рукой план Б, распахивающий глубину реальной самодепортации башкой в землю: как в романах позапрошлого столетия, действие развивается с артиллерийским прицелом и задержкой в развитии, помноженной на дальность выстрела. Выбор всегда предрешён: я думаю, что момент выбора — просто смотровая площадка, а если начать с первичного её обживания и вытоптать снег вокруг столба с указателями дистанций, то даже в самых агрессивных дебрях получится скомбинировать рассказ, строго отвечающий местной географии.
* * *
Однажды уже приходилось начинать текст с того, что можно назвать «экзистенциальный shut down»: откуда ни возьмись намечается персоналия, которая как бы «потеряла бинокль», но вместо поисков зачем-то роет зубами индивидуальный проход к центру Земли. Хитрость не в том, что центр — один, а знание точных координат не упростит рытьё. Способ изложения даже самый рассудочный (детектив, потребительский отзыв, путеводитель…) то и дело затягивает в щепетильный лабиринт, где всякий, хотя и элементарный, знак резонирует с самим собой до белого каления. Ничего нового: чем конкретнее и полнее описание, тем дальше оно от «предмета», за которым в финале текста дальнейшая перспектива неприятным образом коллапсирует — как будто «предмет» кончился одновременно с описанием. И может быть, так и вырастает одержимость повторами и возвращениями, безграничными периодами не без подспудной рифмовки (подчеркнуть связи), — объективизм с заходами в протестантские районы, циклопические комментарии к побочным деталям, телеграфный синтаксис, театр но. Театр, который есть и в узорах дощечек пола — какой простор для инсектофобии, и в обширных листах, хлопающихся об стволы и друг друга с влажным запаздывающим грохотом, как будто цвета у них не было, а только звук, даже оставляя глаза открытыми. А кроме хлопанья подобному self-consciousness, сделанному из плоскостей, водорослей и сумерек, не даётся никакого руководства или правила, по которому от насекомого до вывалившейся наружу сетки, от окна до смрадной береговой линии оно могло бы прочертить сплошную черту своего «я» и с ней отождествиться, начав строить планы и углублять меланхолию в песок. Тропическая болезнь. Отмеряя время этими хлопками, в таком положении, например, легко укрепиться даже за дрейфующий бесхозно плот, за представление — или за интуицию о представлении — о берегах и городах далеко напротив. Притвориться классикой, чтобы уйти от порядков таксономического надзора, чем-нибудь неподходящим, — капитаном Ахавом, уроженцем Исландии, огнём святого Эльма, — изворотливым анахронизмом, ползучим и прижимистым, как человек-затылок, которого можно найти за столиком заведения на выселках. Ему импонирует, как плавно сдвигается столик, открывая алюминий цилиндрической плашки, и раздражает эргономичный дизайн, часами впивающийся в глаза. Один такой спит в девятнадцатом аррондисмане, на рю Леметр, переносным спальным гарнитуром ему служит синдром русского языка как родного, он уже облысел и почти не воняет, единственной приметой, отличающей его от тротуарных плит и пластиковых мотков, служит раздолбанное алкоголизмом лингвистическое оснащение. У одного давно никому не ведомого писателя, проживающего в том же городе, есть история о бисексуальном подпольщике, слившемся с социальным амплуа до полного неразличения маскировки и целей, которым она якобы служит. Недоразумение, порождающее очередное интеллектуальное недоразумение. Неведомая форма глаз и пластиковый шлейф, и подмороженные объедки. Ну и кто он такой? где служащая ему постоянным вместилищем коробка? там, куда он приходил собирать за людьми грязные тарелки и принимать по телефону заказы, и разносить квадратные плоские коробки, называя всё это «офисом», кто-нибудь припомнит, как он смахивал со стола катыши от стирательных резинок или обломки жратвы? Если подарить ему бутылку вина, он подумает только об одном: прикрытие. Валяйся он не здесь, а по ту сторону Атлантики, ему сопутствовали бы штампики дерьма на вездесущем бетонном тротуаре, а здесь — что-то вроде масла.
* * *
Затем часть текста о Богданове ушла с диска, как чёрная и мраморная страницы — из современных Богданову изданий Стерна, так не пишут, а обводят по контуру, ведь и надёжную мысль сопровождает выключенный свет. Продвинувшись в книге Л. Б. примерно на треть, начинаешь осознавать, не отрываясь от потребления текста, что твои сожранные компьютером записи теперь просвечивают между строк, в неглубокой воде между большой землёй и островом, где не нужно вызволять утонувшее — оно и так просвечивает. Оно уничтожается выборочно и основательно, никаких временных файлов или драфтов в кэше не сохранилось, только тетрадная страница богдановских записей, потерявшаяся однажды в массах посторонней бумаги: рукопись, найденная в ксероксе. Тяжёлый табак, как будто выкуривают из помещения, чтобы ветер от залива притащил к ногам первую полосу газеты с гляциальной массой, кусочками летящей в воду, — уж лучше сидеть в термическом полуобмороке, рисовать на полу маршрут плавания Артура Гордона Пима по направлениям ветра и градусам, не делая никаких реальных движений, только на окраинах мигрени, не работая глазами. Но книга закончилась, и начались вопросы: чем роман отличается от большой книги? В порядке эксперимента уберём все отвлечённые описания и возьмём только действие, emplotment, голый сюжет — но как определить, где заканчивается действие и начинаются привходящие частности, добавленные только из привычки к соразмерности эмоций? Следовательно, придётся всматриваться в каждый факт, как если бы он был очищен от сюжетных ассоциаций — деталь как деталь, блокнот с карандашом в кармане Пима (как он сумел продержать блокнот сухим на палубе, с которой волна смела всё, включая самого Пима?), а лучше — письмо в стеклянной таре, заложенное капитаном судна на самом высоком холме архипелага Кергелен, которое, надо полагать, в нужный момент должно было попасть к другому персонажу и тем самым прийти на выручку в сюжете, но только ничего подобного в книге не будет — всё сорвётся в полую Землю вместе с незадачливыми героями, а письмо так и останется лежать в таре на неприглядном острове, на своей единственной странице. Блокнот и карандаш, бутылка, королевские пингвины гадят по ветру. Инсомния, солёная головомойка, воющая пустота в желудке — и скомканный финал романа с вежливой импровизацией на тему петроглифов, пара-тройка патетических символов проскочили над полярной воронкой и пресно утекли в 22 марта 1838 года. Правила игры сводятся к тому, что прикинуть ситуацию можно только на один ход вперёд — не более, так что когда избранные страницы о Богданове съедаются компьютером, на их место, на место тревоги и пропажи, заступает форма просвечивающей матрицы, графического lorem ipsum’а для обводки записей поверх богдановских, и это не даёт никакого прагматического результата, за исключением медлительного камуфляжа, под которым буква за буквой чередуется одна и та же крохоборствующая хитрость. В закусочной при бледно-бирюзовых столах с алюминиевой окантовкой, то есть здесь же — по ту сторону прямоугольного экрана так называемой витрины, я бы сказал, в углу витринного мира и наискосок от двери с медной ручкой демонстративно уйти спиной в перекрытие, в открытую книгу По, мотать ленту фейсбука до московских баррикад, которые всё никак не нарисуются, — чересчур сыро, и там, где снизу плечо в куртке касается стекла, несколько световых импульсов стянуты в неподвижное новообразование. Бегут записи и словесные тычки, виктимблейминг, а каких-то без малого двести страниц старого романтического текста никак не заканчиваются, заточение в трюме продолжается уже без книги в руках; ну и какое теперь число?
* * *
Вообще-то книга По называлась The Narrative of Arthur Gordon Pym of Nantucket, а «Повесть о приключениях…» — это переводческое ноу-хау. К Богданову частности путешествия Пима возвращают нас в четырнадцатой главе, когда рассказ уроженца Нантакета перерастает в энциклопедическое описание островов в южных морях, расщепляясь на осязаемые частицы координат и почв, прогорклой воды и пингвиньих колоний, антарктических портуланов, гидрографической поэзии, колониальной бюрократии и снежных шапок… И это затем, чтобы без мистических пассов перейти к фантастике как таковой, как если бы не существовало ничего более загадочного и отупляюще странного, запредельного в своей бесчеловечности, чем плоско-голая эмпирика, первобытные разводы на земле, животный факт. Таким образом, авантюрно-психологический сюжет дробится на скопления небольших географических обстоятельств и рассеивается ледяной пыльцой по воде, а стоический рассказ главного героя, его narrative, проходит эту метаморфозу невредимым. Ну и какое же сегодня число? — Пим сомневался в своём чувстве календаря. Чтобы не подниматься из укрытия в трюме, он беззвучно прислушивался, как будто осваивал линию жизни на ладони, воздух весь давно вышел — а сам он всё никак не мог выбраться, разве что трое суток худо-бедно спать (глава IV, курсив автора). Таким и представляется обыденное время: клубок билетов в один конец, который прилепился своим хвостом к штанине, лонгборду, бамперу и шелестит на бесконечном гортанном выдохе, напоминающем борозду канатного трамвая. Некоторые принимаются анализировать небольшие события наподобие тех, которые волей-неволей скапливаются в мозгах аса навигации по звёздам, запертого ради собственного же блага в просторном деревянном ящике. Небольшие события рельсовых путей Индии Купчинской в ранней атмосфере, дальним видимым концом идущих в уже другом ареале города, в коричневом ламповом тростнике и огородных заставах новоприбывших горожан. Небольшие события подогреваются аллергическим настольно-кухонным теплом, от которого тетрадь общая подхватила бурые пятна разбавки и кипятка, царапины от ржавых скрепок и автографы заваркой. Нам не льстит накопившаяся на чьих-нибудь серверах информация — неосторожный импульс, сообщение, запах, всё украдено, только общая тетрадь гетерогенного и смутного наполнения остаётся лежать в помещении на столе. Чифир можно пить с планом или просто потягивать в старой кухне перед окном, пока не высунется из рыхлых астигматических далей автобус или электричка; его телом распоряжается не дьявол противоречия, а что-нибудь ненавязчиво очевидное: в главе девятой возбуждённый мозг повествователя, как он утверждает, ловит себя на «идее движения» — галлюциногенной кодировке движущейся материи кораблей, экипажей, птиц, всадников, мельниц, хороводов и воздушных шаров, — пока его онемевшее тело прикреплено тугой верёвкой к раздолбанному брашпилю. Bye-bye, Grampus. Как бы то ни было, читательский, критический и, в конце концов, авторский неуспех романа о Пиме был предрешён и неотвратим. Казавшееся классическим, эталонным равновесие между фабульными задачами и поэтологической аксиоматикой дробится и рушится в открытый океан знаков — подобно тому, как рассказы о событиях путешествий исчезли со старых географических карт, этих средневековых плоских романов, под натиском эмпирического универсализма ренессансной геодезии. Встань лицом к факту, и ты почувствуешь, как он проходит через сердце и рассекает костный мозг, как говорил автор «Уолдена». Похоже, здесь и возникают «абстрактные рассказы», на которые позднее ссылается Богданов.
* * *
Стоит вернуться в американский мир, в тот мир, который не блуждает теперь поодаль, где невозможно заблудиться, и улицы не в цветущих прожилках, а в спальниках и коробках для задниц и тел. Климат будущего висит у самой земли тем запахом, который не перепутать. В стороне сверкающие на плоском солнце медицинские шарманки, рядами льётся очередь из ждущих неизвестно чего, ждущих радиоактивного снега, китайских коробочек с рисом, засохшей капусты, щуплых наркотических собак и тех, кто никогда не ждёт (наоборот, это их ждут), — живые существа, которых не найдёшь вдалеке от сердцевины эпоса. Символика на этих лицах идентична колыханию под Бартока с подрезанными венами. Имеется старая парковка с занавешенным трейлером, из коего никто не покажется на челночный свет, потому что изнутри ничто не отличается от своего внешнего облика, как бы начертанного поверх библейской взвеси на откидной дверце автомобильного жилья. Этот пыльный облик слишком близок мне, чтобы классифицировать его флору как сторонний наблюдатель, но всё же улица Роз отличается от улицы Сикоморов не меньше (верно сказать, «точно так же»), чем плавкий алюминий внутри тесного корпуса, говорящего с тобой по-испански или по-китайски, — от пустой и нехарактеризуемо белой комнаты, где стены, потолок и пол можно распознать только по тому, где и как приходится расположить это не такое уж и своё тело. Если взглянуть на глобус, Северная Америка куцым ручейком стремится в Южную, как подстреленный полиэтиленовый желудок, чьё основание гнётся неосмотрительно обратно, на северо-запад, как бы вверх по течению… По мере приближения из турбулентной высоты к не менее турбулентной ветреной земле, к местному миру изнурительно прямого солнечного освещения, эти пустыри и жилые районы неслись далеко от глаз, в то же время становясь всё крупнее, как будто, оставаясь в зоне индивидуальной интенции, ничто не увеличивается, а только улетает из виду, собственно, именно в этот момент под желудком копошится ускользнувшее из всех книг, сбежавшее от экстазов и теорий, ироничное переживание начала, оптический узел, мир в разрезе. Внизу, у обочины, бывший хорёк заслоняет тельцем дорогу очередной воде, на краю в ожидании нового владельца покосился стеллаж, на его мокрых полках — бокалы с дождевой водой, можешь отпить, подобрать с земли тонированную щепку, один дайм, приобщиться к мелкодисперсному приливу. Так, как будто любое существенное дело имеет место только вдалеке от центра, куда и всматриваться нет надежды, и Богданов, и всё тот же Пим с его колористической патетикой восприняли этот статус мира и, замкнув последний длинным абзацем, отправились буквоедами-землемерами куда-то в сторону, обочиной, по отметинам ближних расстояний и срезанных троп, как будто они умели прочесть общую ситуацию по круговращению тумана и крою ветра — нужен ли противительный союз, делать ли обходной манёвр или достаточно подремать в эпицентре. Осколочной заброшенности здесь не меньше, чем на поверхности небесных тел, из вкладыша защитной одежды радиосвязь повторяет «осмотрись», «повремени», как будто хочет увести в звуковой рельеф с клёкотом травы, ворчанием лампового газа в тропосфере и липкой болтовнёй в черепной коробке. Но есть всё-таки одно предупреждение, которое оба усвоили на сто баллов: не надо взращивать сакрального ореола вокруг всех этих возвышенных интуиций, которые в конечном итоге ничего не определяют — ни в письме, ни в патогенезе. Может быть, это так. Впрочем, в черновой текст (чтобы выкинуть не жалко) добавим следующую пометку: это как на карте, где нужного пункта вечно не найти, однако косвенные детали между прочим указывают, что…
* * *
. . .