Чем мы занимались, было не очень понятно, но всё же в какой-то момент группа приняла решение называть нашу практику не-поэзией на манер того, как это делают в соседних дискурсивных кластерах. Различные игры с приставкой «контр» («контртпоэтика» Майкла Палмера) нас не очень устраивали — казалось, что эпистемологические основания в таком случае остаются непоколебимыми, хотя, возможно, какой-нибудь партизанский древоточец и трудился время от времени, но что он способен противопоставить орфическому зову? Называть свою деятельность не-поэзией — значит, согласиться на диалектическое напряжение между отрицанием и отталкиванием: да, мы отталкиваемся от поэзии, но лишь потому, что мы ее отрицаем. В противном случае всё выглядело бы как полумера: да, здесь есть что покритиковать, но в целом это классный прикол.
Впрочем, конкретизировать основания, против которых необходимо восстать, как это делают нефилософы, нам бы не хотелось. Во-первых, они самоочевидны, и это попросту скучно. Во-вторых, может быть, те игровые ассамбляжи, о которых пойдет речь далее, скажут за себя, выступят в роли того самого «критикуешь — предлагай», которого так часто не хватает представителям пограничной полиции. В-третьих, выступая с позиций анти-эссенциализма, мы бы не хотели строго ограничивать контуры той области, против которой стоит вести теоретическую борьбу. Скорее, мы воспринимаем это место как колонизированное гегемонной культурой пространство, и чтобы освободить его, возможно, его нужно переименовать, как бы подмигивая бенефициарам метафизики большого канона: мол, да, мы занимаемся не поэзией, а чем-то другим, нам, в общем-то, и не очень хотелось писать стихи, то есть посягать на святое.
Однако сама связка с поэзией, само движение отталкивания от, должно оставлять в замешательстве: так что же это за место? Словом, отступая, мы ищем оружие, или же, выражаясь при помощи чуть менее милитаристских метафор, веселимся, путешествуем с друзьями, учимся доверять самым разным областям своей речи, которые, как выясняется, вполне способны говорить за себя — нужно только создать для них подходящие условия. Кажется, слишком много существ, населяющих область психического, были обречены на молчание внутри лирической машины, поскольку лирика — это не только обзор внутренней жизни, но и жестокий церемониал культурных фильтров, тоталитарная экспликация воображаемого субъекта, фантазматическая претензия на целостность, через которую могут пробиться только отдельные экивоки иного.
Здесь можно задаться вопросом о смысле этой двойной операции отказа-отталкивания. Впечатление, будто мы действуем из ностальгических чувств, обманчиво. Скорее, мы думаем о поэзии как о технологии, которую стоило бы освободить — но тогда, будучи освобожденной, она станет чем-то другим; как о чуде, которое в силу досадной геометрии распределенного не случилось; как о невероятном, но вышедшем из строя компасе, способном уточнять координаты утопии — и так далее.
Говорят, психоанализ, чтобы выжить, должен сам провести несколько тысяч часов на кушетке в кабинете монстров и мутантов, выброшенных ранее за те эпистемологические рубежи нормального, которые он, бессознательно или сознательно, отстаивал. Нам кажется очевидным, что и поэзия должна позволить говорить своим исключенным. Вопрос, пожалуй, не в том, чтобы освободить технологию из аккуратных рук тех, кто ее апроприировал, а в том, чтобы признать, что и с самой технологией что-то было сильно не так (или, по крайней мере, дело зашло чересчур далеко — уже не разобрать, где технология, а где руки) — а значит, нужно украсть то, что хорошо лежало, и сматываться поскорее (или, по крайней мере, загнать поэзию в комнату, где группа квазитеоретиков размышляет о первородном грехе поэзии, пародируя Делеза и Гваттари).
Как бы там ни было, сердцу психоделических животных, чудом освоивших письмо, дороги не услышанные в начальной школе строки Мустая Карима о добровольном присоединении башкир к телу империи, но монтаж реального, в котором не остается ни башкир, ни мустая карима, ни начальной школы, ни, строго говоря, империи.
Вероятно, ухо, помнящее казематы культурной муштры, уже слышало что-то подобное. Однако то была онтологическая критика из-под полы традиции, средствами традиции, освобождающейся от себя внутри своего же движения. Некоторые из нас и сами слали подборки стихотворений Александру Блоку. Что уж и говорить: животным потребовалось время, чтобы мычать другие не-истории. Это время — сюрреалистический пустырь истории, странное место, где кошмар тирании соседствует с поп-клипами по МузТВ, где становление революционным пару раз было, но прошло, где мы, чудом родившиеся и выросшие, стали достаточно учеными и достаточно дикими, чтобы говорить, как придется и невпопад.
*
Если подумать о сказанном выше в духе хакерской онтологии, о которой писала Маккензи Уорк, то не-поэзия может быть понята как особый способ актуализации виртуального в пространстве психического, но проблема в том, что актуализированное виртуальное не принадлежат тем, кто пишет и читает друг другу эти странные сказки на ночь. До эмансипаторного вектора внутри поэтической практики почти невозможно добраться, поскольку все доступные способы подключения расположены внутри традиционной географии.
Классическая поэзия, с которой столкнулись психоделические животные, учась в школе, была какой угодно (удушающей, скучной, непонятной, вычурной), но не освободительной. Поэзия не способствовала пластичности, вариативной смене состояний, ассертивности и свободной игре; поэзия не была явлена набором инструментов, перераспределяющих аффекты и запускающих цепочки становлений. Поэзия была выхолощенной, ее культурная речь оказалась попросту неадекватной жестокому сюрреализму, расцветающему вокруг — на пустыре истории.
Тем удивительнее, что мы всё же нашли способ подключиться к поэтической практике таким образом, чтобы дотронуться до не-поэтического внутри нее. Уличные считалки, рэп, ритмизация чувственных впечатлений, спонтанная игра слов — вот те языковые режимы детства и подростковости, следы которых получилось обнаружить в Высокой поэзии, и пройти по этим следам, и оглянуться (или не оглядываться), и не узнать школьные классы, облупившуюся краску на партах, пропахшие потом раздевалки, невыразительное лицо военкома, и ошалеть от осознания того, как много открытий чудных были отобраны, как много из сказанного было, в конце концов, использовано против нас.
Важно отметить, что речь идет не только об апроприации эмансипаторного, не только о производстве и воспроизводстве идеологии. Подчеркнем еще раз сложность де-эмансипирующего процесса, корни которого уходят, должно быть, вглубь истории. Вероятно, и этот текст может быть присвоен, проинтерпретирован, зоны, свободные от колониальных способов мышления, могут быть сглажены слоями комментариев. Вероятно также, что этот текст несвободен от метафизического редукционизма, от влипания в неразличимость с тем, что формировало пишущих животных. Может быть, здесь и кроется проблематичность поэзии: дело не только в том, что то, что говорится, было апроприировано впоследствии. Дело в том, что то, что говорилось, изначально не было свободным. Таким образом, только спрятанные в текст механизмы, запускающие движение к апроприации того, что было апроприировано, смогут защитить доступ читателя к не-поэтическим областям текста. Сконструировать эти механизмы возможно, осознав себя как класс: как класс странных психоделических животных, занимающихся письмом.
Наиболее очевидно движение апроприации актуализированного виртуального проявлено, конечно, в фигуре школьного канона, в векторах канонизации, но и не только: сама структура литературного поля, а также способы публикации текстов через журналы и соцсети, как правило, работают против общительности, понимания этой практики как формирующей эгалитарные коллективы. Конечно, часто те, кто пишет или организует работу институций, ни в чем таком не виноваты. Тем забавнее смотреть на их удивленные лица…
Когда пишешь что-либо, стоит, видимо, всегда держать в уме необходимость еще одной дополнительной операции: зашить в саму структуру текста не только способ связи внутренних объектов, но и «хак хака», своего рода защиту против того, чтобы быть съеденным и переработанным, немного дикости и кринжа, наложенные на еще одну дикость и кринж.