Александра Артамонова

Из цикла «Слишком долгий путь к независимости»

Подготовка публикации: Анна Глазова

*

Все, кто меня добывают, делают меня быстрее, умнее, злее, но не сильнее.

Знаю, «сильнее» звучало бы лучше, красивее и мужественнее, но ведь правда, все силы уходят на то, чтобы не попасться, не сдаться, сохранить тепло и пережить темные месяцы. Хорошо, что зимы уже не те, но все равно не люблю ноябрь, декабрь, январь, февраль: эти быстрые злые дни, острые холодные долгие ночи. Бегаешь в лесу колонн и дворцов, чтобы согреться, танцуешь, пьешь, до дома доползаешь без сил. Можно, конечно, не выползать, но меня ноги кормят.

Хорошо, что зимы уже не те, что двадцать лет назад, хорошо, что я уже не тот, что двадцать зим назад, но кажется, те, давно прошедшие, холода даны мне были на вырост.

Тогда я научился выгрызать лёд, намерзавший между пальцами, а когда хотелось пить и вода была покрыта толстым слоем льда, я умел пробивать его, мне хватало сил. Такие холода стояли, что вынеси на воздух стакан с чем угодно – он лопнет. У нас была такая детская забава – наблюдать, как стекло разрывается у тебя в руках, но она быстро наскучила. К тому же это только звучит здорово – разрывается. На деле просто в одну секунду появлялась трещина, и по твоим рукам текло когда что.

Кипяток с собственной кровью, – вот, что текло по нашим рукам, если трещина была опасной.

Мое детство прошло в маленьком городке, который, во-первых, известен первой спичечной фабрикой в Республике (сейчас не существует ни то ни другое), фабрикой по производству значков (перестала существовать в девяностые), пивным заводом, десятком урожденных спортсменов и тем, что там родился я. Есть и другие незначительные подробности вроде большого количества смешанных браков, близкой линии фронта, мэра города, осужденного за военные преступления, исторической архитектуры и так далее. Но сегодня меня больше впечатляют иные вещи: большинство домов здесь до сих пор отапливаются дровами, и сушить на улицах их начинают с лета; значки здесь изготавливали с настолько тупыми иглами, что удивительно, как эта фабрика не закрылась еще в первый день работы. Кто-то до сих пор по привычке держит черных куриц и золотых петухов, а на ночь вместе с ними запирают цепных псов. Воры не боятся кудахтанья, а лая боятся. Мы тоже их держали, но после того, как съели всех в первую зиму, больше не заводили.

Я уехал оттуда, когда понял, что пора становиться тем, кем я стал.

Это тоже звучит неплохо, по крайней мере честно. Я запомню и объявлю, когда придет пора публично объявлять правила собственной жизни. У тех, кто меня добывает, с правилами жизни все в порядке, они давно определились, разработали целый свод для себя и потомков. С чем-то можно не согласиться, но пока и нам приходится жить по ним, переиначив некоторые для большей доходчивости.

Важно уяснить разницу между убийством и добычей, между трофеем и падалью, между героем и жертвой, между чужим и своим.

Тем не менее, часть правил нарушают обе стороны.

Для настоящего охотника исключена стрельба на слух или по неясно видимой цели.

Своими собственными глазами вижу, как часто они приходят только на имена, на зов, на открытие сезона, и забыв, что находятся пока еще в заповеднике, начинают шакалить вдоль стен, трогать, всматриваться в фото- и видеорамки, где я и такие как я, где такие как ты, как в общем-то многие, сдерживают своих зверей, прячут, но все равно выдают себя: здесь торчат уши, там мелькает пламенный хвост, тут выдает только блестящий взгляд, а тут – запах.

Я не дикарь: понимаю, что все заняты своим делом, у каждого своя работа, но, честное слово, мне не по себе, когда они оказываются совсем близко – занимают вдруг всей семьей целый этаж подо мной на цинковой улице, а потом, столкнувшись на лестнице, вдруг приглашают на званый ужин – смотрите, сегодня нам повезло, у нас в гостях редкая птица. Я что-то вежливо клюю из тарелки и стараюсь не задерживаться. Иногда – допустим, на вечеринке в честь открытия – я подпускаю их слишком близко. Конечно, многое зависит от моего настроения и расположения духа, но бокал-другой, – и вот ко мне уже тянут руки, фотографируются на память, треплют по плечу, взъерошивают волосы, только что пальцы в рот не суют, а я позволяю все это делать, пока не наступает пора уходить. К метро иду один в темноте, выхожу на несколько станций раньше, но не для того, чтобы замести следы, а потому что боюсь заблевать вагон.

Каждый мечтает оказаться в береженом лесу, полном красного зверья.

Как-то я перебрал и стал приставать к случайным людям, рассказывал, будто только что выбрался из Красного леса и кого я там только не видел. Мне верили, меня слушали, открыв рот, я не мог заткнуться, пока зверь во мне не начал скрестись, он был тоже готов поверить в эти байки и просил меня вернуться в реальность. Я вернулся, собеседники потеряли ко мне интерес.

Нужно вовремя узнать своего зверя, и если не приручить его, то самому приучиться жить с ним, не дать ему победить тебя и никому не дать его в обиду.

Первое удалось мне не сразу, один раз я ошибся. Мне было мало лет, не помню какой класс начальной школы. В начале осени нас всех повезли в зоопарк, там, в старом уличном вольере я увидел тигра. Он лежал и грыз липовую ветку. Я оставил приятелей и мамины бутерброды, подошел к первому ограждению, приложил лицо к прутьям, долго смотрел, а потом зарычал, что было сил. Я рычал, пока не охрип или пока меня не оттащили – не помню, но тигр даже не поднял свою большую голову. Спустя годы я оказался в месте, где горе и гордость живут в каждом доме, трясут деревья в садах, накрывают столы, уходят в горы и возвращаются, сторожат кладбище, ходят в школу, несут почетный караул и выступают свидетелями. Там многое не принято выставлять на показ, но животных они не скрывают. Я отстал от своей группы, ходил сам по себе, ничего не искал, но как-то вышел на лужайку за школой и увидел там клетку. В ней мерила неволю пара волков-подростков. Хозяин клетки стоял неподалеку и наблюдал. Я кивнул ему и хотел было пойти дальше, но что-то произошло: зверь во мне усмотрел волков и сперва робко, а потом сильнее и сильнее стал проситься к ним. Он так скулил, так плакал, так дрожал, так бился, что едва не разорвал меня изнутри. И тогда я понес своего зверя в себе к этой клетке, сел настолько близко, насколько возможно и сидел так, пока он не успокоился. Я держал его, обнимал, гладил, но не уговаривал, да и не было у меня слов утешения. После этого я окончательно стал тем, кем стал.

Если ты ранил животное – найди и забери, иначе оно будет мучиться, а в голове у тебя останутся не те приятные часы охоты, а минуты агонии добычи.

Они стараются, чтобы все прошло легко. Говорят, что те, у кого не получилось, всю жизнь помнят свои промахи, всю жизнь слышат визг, всю жизнь знают, что потеряли животное, что оно где-то осталось и страдало одно. Желая нам легкой и гуманной смерти, думая об этичном потреблении, – именно такими они выходят на охоту в последние сезоны. Как это будет на деле – неизвестно, важно намерение. Одетые в лучшую, с иголочки, амуницию, вооруженные силками, ловушками, приманками и манками, воодушевленные пособиями, учебниками и, конечно же, опытом старших товарищей, достигших в этом деле невиданных высот. Как целиться и не промахнуться? Как следить и не сбиться со следа? Как не испугаться? Как перехитрить умного зверя? Как не заходить на глубину и поймать большую рыбу? Как завоевать долгожданный трофей, не подвергая опасности свою жизнь? И что делать с добычей потом? Превратить в чучело и показывать новичкам, тем, кто в этом ничего не смыслит? Продать ценителям за миллион долларов?

Какие миллионы, какие доллары, вот, тысяча евро за те запечатленные секунды, когда я пробую на вкус собственную кровь, когда разбиваю вдребезги костяшки пальцев левой руки о бетонную стену, когда вскидываю правую руку, сжатую в кулак, когда, исхитрившись и вывернувшись, кусаю себя; когда катаюсь по асфальтовой площадке перед зданием парламента в день выборов и вою волком, когда за пару недель до возвращения домой валяюсь без чувств на кафельном полу в чужой стране, притворяюсь падалью, и ничто – ни единое движение – не способно выдать во мне жизнь. Столько же я хочу за черный платок моей матери, прошитый серебряной ниткой, служивший мне мантией ниндзя в детстве, за тюбик маминой алой помады, которой были помечены мои шестилетний лоб и щеки, за обуглившийся фрагмент старой карты республики, за десяток значков значочной фабрики моего детства с городами и странами республики, которые я однажды попытался прикрепить к груди. А вот сколько дают за изношенную кожу моей юношеской куртки с молнией, растерявшей тусклые зубья, но сохранившей сверкающие шипы на плечах, за мою взрослую потемневшую шкуру с редкими белыми пятнами, за мою облезшую, но все еще вполне крепкую душу – я не знаю. Как договоримся. Я готов отдать, но не готов повторять все вышеперечисленное ни за какие миллионы, хотя их-то как раз мне никто и не предлагал.

Так себе предложения поступали: бери сколько дают, и разойдемся или вернемся к этому позже. Это манера многих, это их правило жизни – брать измором, загонять в угол, но немногие знают, что невозможно травить голодного волка в угон. Сила скачка и широта его размаха так велики, что как бы ни была резва собака, она не в состоянии не только нагнать зверя, но даже приблизиться к нему. Это и правда невозможно. Меня кормят ноги, но я не обязан быть голодным. Иногда я соглашался и даже делал вид, что всем доволен. Но чаще приходилось отказывать. Да, я не должен быть голодным, но я лучше сожру себя, чем пойду на сделку.

Есть особо ценные звери, есть малоценные, есть исчезающие виды, – спрос зависит от разных факторов, но на каждого найдется свой охотник, это точно.

Я уже говорил, как хорошо, что зимы уже не те, но пару лет назад под Новый год выпал снег, а потом зарядил ледяной дождь и, все покрылось коркой. Он был глубокий, этот снег, сантиметров семьдесят, то есть мне где-то пояс, если бы я в него провалился. Но я не провалился, а наоборот, держался на поверхности прочно, даже подошвы не отпечатались, так мало во мне было веса. Им же пришлось прекратить охоту сразу же, как только выпустили собак. Они увидели первых косуль, выскочивших на наст, они увидели кабана, килограммов под сто пятьдесят, который не мог пошевелиться от слабости. Животные находились в бедственном положении, даже не могли ходить. Тогда они начали спасать нас: привозить еду, делать подстилки из сена. А потом прямо-таки проявили заботу – оставили в покое до тех пор, пока мы не наберемся сил, не накопим жир и не вернемся в форму, то есть до следующего сезона, до лучших времен.

Даже если для кого-то из нас лучшие времена не наступят, иногда это очень важно – оставить в покое, дать уйти от погони, разрешить попетлять среди деревьев без цели, не путая следы, а просто так: ради собственного удовольствия, но еще и потому, что к обычной ходьбе и даже к простому стоянию нужно привыкать заново после того, как ты был долгое время взят на мушку,. Я знаю, о чем говорю: однажды провел под прицелами десяти автоматов и одной фотокамеры сорок минут своей жизни. Был июнь, я вышел из квартиры и долго шел вдоль реки, прежде чем вошел в охранную рощу небоскребов и отыскал в ней реликтовое дерево фондовой биржи. Я специально занял такое место, чтобы меня было видно со всех сторон. Я достал из рюкзака два больших кухонных ножа и стал затачивать их друг о друга, стараясь не показать, что мне страшно, стараясь не сделать лишнего движения – несмотря на определенные договоренности, шаг влево мог стоить мне всего. Зверь же во мне был спокоен и сосредоточен, он молчал, потому что речи у него не было. Кто-то слышит всю жизнь визг жертвы, кто-то – звук взрыва, от которого обрушивается его дом, плач ребенка; я же – лязганье железа о железо и стук собственного сердца. Через два месяца неподалеку от этого перекрестка в одного парня всадили двенадцать пуль за то, что он переходил дорогу и нес в руке нож, больше об этом мне ничего неизвестно, потому что я уже был дома, в своей стране, в своем логове, в своем урочище.

В “моей” стране, в “моем” урочище я чувствую себя чужаком, туристом. В моей стране неделю назад один парень, – газеты уже назвали имя – совсем молодой, ему было чуть больше двадцати, вышел к зданию правительства, расстрелял полицейского и скрылся. Его искали девять часов, а когда нашли – его уже не было.

Убившему зверя стрелку принадлежат голова зверя, а также его язык, сердце, печень, легкие.

Преступление и самоубийство он совершил из ружья отца, который двадцать зим назад был солдатом, а сейчас ветеран былых войн и адвокат жертв тогдашних боевых действий. Вряд ли его сыну приходилось до этого случая держать в руках настоящее оружие: на фотографии, сохранившийся в социальных сетях, он держит наперевес фальшивую винтовку, сколоченную из деревянных брусков. Он одет в маскировочный халат, за его спиной неровная, холмистая местность, прогалины, укрытые снегом. Всего одна подпись: я хочу защитить всех белых орлов республики, но ни одного лайка, ни одного комментария. Я бы лайкнул пейзаж – он получился лучше всего: чернота деревьев на склоне, молоко воздуха, которым захлебываются невидимые собаки, гончие псы, дорвавшиеся до свободы.

Крупной дичи нельзя стрелять вслед; нельзя убивать птицу, не ставшую на крыло. Никто не должен поднимать оружие на матку, притворившуюся подранком, чтобы спасти птенцов, на линяющих водоплавающих, хлопунцов.

Перед осенью у меня слезятся глаза. Перед снегом у меня всегда начинает свербить в носу, будто пощекотали перышком. И тогда я знаю: еще день, и всюду добавят дым и йод. Еще месяц – и разрежут пуховую подушку над головой. Еще два – и развесят кругом гирлянды флажков. Но пока я могу еще пожить спокойно.

Те, что меня не убивают, делают меня добычей.

Те, кто не добывают меня, делают меня убитым.

*

                             Сереже Михайлову


Женщины за столом большими ножами ищут что-то в раскрытых легких. За порогом мужчины поигрывают топорами. На улице старики потрошат голых кур для разных покупателей. Воздух полон зимы и копоти. Все заняты своими делами, а до меня никому нет дела. На меня уже не хватает внимания и жалости: как настанет пора решать, кого сберечь, а кем пожертвовать – обо мне и не вспомнят. Я лежу, проигрываю в голове разные варианты развития событий – и ни один из них мне не подходит. Я лежу, прокручиваю в голове свою жизнь, а она не крутится, топчется на одном месте и никуда больше не двигается.

Обо мне говорят: сейчас он дрейфует между сном и сознанием. Тоже мне новость, будто когда-то со мной бывало иначе: сколько себя помню, всегда колебался между любовью и долгом, слонялся между родительским домом и собственным, склонялся то к отцу, то к матери, разрывался между двумя, тремя женщинами и не мог разорваться, в общем, болтался как говно в проруби. Если выбирать между жизнью и смертью, я всегда выберу жизнь. Помню, как в юности решил покончить с собой, но передумал и стал жить, как не в себя, как будто я бессмертен, неуязвим, вечен, всеми любим. Но ведь так и было почти всегда, тем более в детстве и зрелости.

Детство мое до поры до времени было полно быстрых ласковых рук матери. Редко они запаздывали, обычно всегда оказывались рядом, когда нужно было пожалеть, утешить, когда нужно было закрыть мои глаза, чтобы они не увидели, не запомнили лишнего. Лишь однажды ошиблись, и на продуктовом рынке, среди мясных рядов, я успел разглядеть еще живую черную собаку с расколотой черепной коробкой. Помню белую сахарную кость, блестящую мокрую арбузную сердцевину. За зрелость мою уверенно и спокойно взялись руки второй жены: не отпускали, когда заходил слишком далеко, не позволяли сказать тех слов, за которые не смог бы ответить, не давали услышать того, что отравило бы мое сердце. Так вот ее руки никогда не опаздывали, никогда не ошибались, всегда обнимали меня и берегли от других, но не сберегли от самого себя. Как не хватает мне ее пальцев, смоченных слюной и касающихся моих губ, узких шершавых ладоней, обнимающих мое лицо, холодной полоски ее обручального кольца, повторяющей горизонтальную морщину на моем лбу, прочерчивающей линию боли.

Медики прорезают в пластиковых комбинезонах отверстия для больших пальцев и наклеивают липкую ленту, чтобы все оставалось на своих местах. После нескольких часов, проведенных в защитных костюмах, их тела теряют много жидкости и балансируют на грани истощения. После бесчисленных часов, проведенных где-то не здесь, я осторожно и медленно принимаюсь ощупывать себя, подсчитывать ущерб. Вроде бы цел, хотя и наг. Вроде бы все мое при мне: похоть, обычно прячущаяся под ремнем, ненасытность, собирающаяся в комок над ремнем, пылкость и моя страсть, вечно застегнутые на все пуговицы, жажда, схваченная галстуком или шарфом, время, которого никогда не хватало, притаившееся под запястьем. Не понимаю, который сейчас час, но ясно, что утро. И это утро дано мне как подарок после всех громких и тихих праздников.

Перед тихими праздниками люди собираются в парикмахерские: рассаживаются через одного, велят выбрить виски, состричь волосы коротко, почти наголо, чтобы головам их стало легче. Перед тихими праздниками в деревнях начинают подсчитывать скот, рубить головы, да и не только их, потихоньку свозить в города. Кто проехал триста километров без остановок и сна, привез в багажнике все свое освежеванное добро, переложенное детскими и гуманитарными одеялами, тот первым делом идет пить пиво и не может напиться. Так и я не мог напиться, когда сюда без остановок доставили мое тело, переложенное пакетами льда, но перед тем, как начать его раздевать и разделывать, мне дали лишь глоток воды. Ехали мы сюда всего сорок минут – разве можно назвать эту дорогу слишком долгой? Сложной – да, но не долгой, а бесконечной. Перед тихими праздниками во дворах и на задворках со зверей снимают шкуры. Вот повезет кому-то, достанутся кому-то волшебные остатки. Где же осталась моя мягкая счастливая кроличья лапка, где потерялось мое ласковое острое ушко, кто получил невесомую пуховку моего хвостика?

После тихих праздников время замирает перед длинными холодами, наступает пора для танцев. После тихих праздников здесь и там начинают ждать нас. На земле так и говорят, не стесняясь: вот, сейчас настанет самый ад, как поволокут сюда всех, кто поминал ушедшие души, кто носил еду на пустые могилы, кто лил там слезы и водку, кто делил свою скорбь с чужой, обнимаясь с каждым без разбора – тогда никому мало не покажется, вот тогда мы все попляшем. На небе вздыхают: ну что же, кто же вас тянул за языки, кто просил вас падать, кричать, что жить без нас не можете, что и минуты без нашего дыхания не протянете. Слушаю и тех и этих, вспоминаю, как сам грозился: не станет меня, тогда вы все поймете, тогда поплачете. Устройство, закрепленное на моей груди, поднимает тревогу. «Вы уверены, что с вами все в порядке? Вы слышите меня?», – обращается ко мне врач. «Да, да, я в порядке», – отвечаю я через слепок губ, сквозь сломанную улыбку, скрытую кислородной маской.

Медсестры закрываются в кухне и от тоски жарят хлеб на плите, раскаленной электричеством. Если не перевернуть кусок вовремя, то прилипнет‚ потянет гарью. Жар здесь колеблется и идет волнами. Кому не запрещено, те курят под лиственницами. Сырой мягкий покров ржавых игл. Бурая короста и розовые струпья стволов. Слишком тонкие, невидимые вены, слишком долго незаживающие раны, сочащиеся смолой и грязью. Пациенты требуют постоянного присмотра. Если в один из дней нас станет здесь слишком много, то кому-то не хватит места, заботы, ласки.

Молодые кухонные с трудом сдерживают слезы и рвоту, когда им из палат для лежачих приносят пустую посуду, полную слюны и соплей – чужой боли, бессилия и гнева. Хлеб сюда доставляют из каких-то специальных мест. Видел, как приехал фургон, все кинулись его принимать, и у одного приемщика из-за пазухи выпала буханка белого. Ничего, счистит после рукой или ножом серую нежную пыль, оботрет о рукав или штанину. Хлеб носят в мешках, сшитых из простыней, а молочные пакеты просто в руках. У той медсестры, которая однажды торопливо и крепко обняла меня, белое потекло по коленям, закапало на пол.

С наступлением темноты они гасят свет, чтобы стимулировать у всех нас естественный ритм тела. Естественным ритмом тела моего отца была безудержная пляска – непрекращающийся танец жок с вариациями трудовыми и героическими, в которых под конец из нашей семьи никто не хотел участвовать, не желал становиться в круг. Но он и один прекрасно со всем справлялся. За несколько дней до этого всего мы собрались в родительском доме: он один бесновался в темноте спальни, бился в постели, как пойманный мотылек, а мы сидели в большой комнате, защищенные кругом лампы, вели какие-то разговоры, но точно не о том, как будем жить дальше. Чтоб я так жил, но так не умирал. Естественный ритм моего тела – вечный озноб, холодная дрожь, проклятая тряска. Господи, почему же сейчас темнеет так рано?

Мужчины рядом со мной засыпают сразу, как только выпивают лекарство. Из школы, расположенной рядом с больницей, дети выходят на улицу. Птица с черным и серым оперением скачает с подоконника на подоконник, две птицы с посиневшими грудками бьются за кусок сала, птицы с белыми боками чистят перья и ждут снега. Нет у меня сил больше переживать, но все никак не могу успокоиться, когда думаю о своих, когда представляю: вот мои выходят от меня, вот они открывают двери из приемного покоя на белый свет, спускаются с крыльца, идут домой, не говорят друг с другом, не говорят обо мне, но все это время дышат, дышат, дышат, без перерывов, без остановок, без пауз.

*

Outro
Какой-то женский голос для Елены Фанайловой

Ноль ощущается как минус шесть, сорок градусов всего-то как двадцать, уже темно, но до настоящей ночи еще пара часов. Еще одна сигаретка, и пойдем, еще одна песенка, и попрощаемся до завтра. Объятые трепетом, покрытые страхом, мы подошли из-за угла. Пятьдесят килограммов кажутся неподъемным грузом, другая ноша тоже что-то мне уже не по силам. Ну да, ты много на себя взяла. Последний глоток, точно последний, и доброй ночи, как здесь у нас говорят. Не волнуйся, ты ничего не пропустишь. Обещаю, что пока мы будем спать, без тебя ничего не случится. Здесь и так уже ничего не происходит.

Очень внимательная, очень тактичная и добрая, да и, что скрывать, все еще красивая женщина, вопреки правилам засыпает на ресепшен при включенном свете, но закрытых на засов дверях – кому нужно, тот дойдет, разбудит, к тому же здесь невозможно заблудиться – как ни плутай, любая улица выведет тебя к пустой площади, на которой не горит ни один фонарь и лишь одно здание вполсилы мигает энергосберегающими лампочками окон, сияет холодными металлическими зубами балконов.

Стены дрожат от поздней поступи тяжелой артиллерии по ковровым дорожкам. Ветераны диванных войск туго спеленаты собственными снами. Если бы у них были свободные руки, они бы стряхнули с постели весь этот полуночный сброд, если бы были вольные ноги – выпинали бы за порог всю эту мразь, что вошкается в белье, ворочается в одеялах, прячется под подушками, изводит непрерывным бормотанием в изголовьях: объясняет, что правда, а что нет, рассказывает, что нам разрешено, а что – положено. Утром встают ошалевшие от новостей, мало на что реагируют, почти ничем не интересуются, не рвутся в бой, не хотят разговаривать. То ли еще будет, если каждую ночь не выключать телевизор.

Многие постояльцы захотят сюда вернуться. Многим из них понравились просторные, чистые номера, оформленные в пастельных тонах, но некоторые отметили их старомодный дизайн. Им понравились кровати, но не понравилась плохая звукоизоляция в номерах. Некоторые посетители заметили, что ванные комнаты недостаточно чистые. Одни гости почувствовали в спальнях запах жареной картошки, точнее – сгоревшего масла, другие отметили стойкий дым сигарет «Прилуки», другие не унюхали ничего, а если и да, то не сказали об этом. Одни не поленились написать в книге отзывов, что телевизоры здесь недостаточно плоские, а лифты не работают, но почему-то не оставили ни слова о том, что коридоры свободны и с избытком наполнены светом и пылью. И чужим храпом, я добавлю, и чужой бессонницей, и чужой страстью, и тоской – чужой, но и моей тоже. Кто-то там все время ходит, вздыхает, запинается о провода удлинителей, разве что мебель не двигает. Поутру темные бутылки из-под коньяка льнут к теплой плюшевой обивке общественных кресел, маскируются под обстановку – она, конечно, соответствующая, но это все нет, не наше.

Ноябрьские двенадцать, то есть полдень, как июньские семь сорок. Твои сорок как мои двадцать. Двадцатый год как нулевой, но не в смысле эпохи, а в том смысле, что ничего не происходит – полный ноль. Здесь ничего не происходит. Женщины и мужчины на остановках, у подъездов и киосков о чем-то переговариваются, щурятся от солнца, держат под мышкой, прижимают к груди мягкие свитки флагов. С ранних прогулок и рынков возвращаются приехавшие сюда на пару дней, с добычей возвращаются в номера и съемные комнаты: сырник львовский, коньяк закарпатский, отсыревшие вафли с какао, кофе грубого помола, носки ручной вязки. Телефоны полны фотографий того, что унести не получилось. Ветер гоняет по площади скомканные листовки. Кафе работают только на вынос. Сейчас заплатим и пойдем. Сейчас договорим и встанем. Еще один разговор, еще четыре сигареты.

Мне говорили: чувствуешь, что начинает происходить что-то не то, что вот-вот случится что-то плохое, – начни стройку, на худой конец покрась стену, в общем, займись делом, только перестань прислушиваться к земле, принюхиваться к воздуху, присматриваться к небу. И правда, посуди сама, как могло начаться непоправимое, когда их сосед с утра до ночи, то есть целыми днями, строил свой собственный дом? Как мы могли расстаться, когда толком друг с другом и не пожили, когда жизнь наша только началась и свежепостеленный пол только привыкал к нашим шагам, в комнатах пахло клеем и деревом, а вещи еще не заняли свои окончательные места? Тем не менее, оно начиналось.

Давай подождем, давай задержимся еще на один день, на два, на неделю, на месяц, навсегда. Это ведь все не навсегда: еще пять лет, не больше, и мы сможем вернуться, еще пять лет, не меньше, и мы перестанем сюда рваться, поймем, что можем обойтись и без всего этого. Забудем, как бывает сладко, как бывает тошно, как бывает стыдно и страшно, больно и спокойно, как здесь бывает очень весело и невыносимо. Даже если что-то и произойдет, это все равно всем пригодится, принесет пользу потомкам и даже стране, хотя в последней нет уверенности. Кто-то всю зиму продержится на этих запасах консервов и домашнего алкоголя, и кому-то точно спасут жизнь чужая сытость и чужое похмелье. Кто-то сможет перестроить завершенное, закончит начатое нами, а мы попробуем найти в себе силы в очередной раз начать все с нуля. Кто-то не одну художественную карьеру построит на этих бездонных огородных воронках, на незарастающих пустырях, незаживающих полях, на этих камнях, вывороченных из мостовой и обернутых исписанной бумагой и газетными полосами, на простреленных воротах, вовремя не сданных в пункт приема металлолома, на этих деревянных досках объявлений, еще хранящих следы гвоздей и самих объявлений.

Продается береза, дрова, уголь рассыпной и уголь в мешках, щебень, песок, чернозем, конский навоз. Продается коллекция минералов «Сокровища земли», тайные недра, бедные кладовые, говно с ягодами, говно с кровью. Продается земля.

Что касается земли, то есть страны, будьте спокойны, она придумает, как этим распорядиться. В худшем случае – устроит здесь тренировочную базу для ОМОНа, для этого даже стараться не придется. В лучшем – переделает все по своему усмотрению: сдаст первые этажи под маникюрные и массажные салоны, освободит пару помещений под бюро путешествий, что-то обновит, улучшит за счет нескончаемых ресурсов оборонного комплекса и повысит за это цену. Что-то оставит без изменений, на всякий случай: здесь можно помыться, постираться, отоспаться; здесь можно селить беженцев; здесь – складывать трупы; а эти просторные холлы могут в любой момент стать залами для немедленного оказания психологической помощи, но кроме этого здесь могут проводить небольшие конференции работники культуры и торговли на выезде, а также анонимные алкоголики и тренеры личностного роста. Заведет правило отключать горячую воду после семи вечера, а лифты вообще выключит. Хорошо, что женщин это не тронет, но кому от этого хорошо? Все эти добрые и внимательные, спящие на посту, будут цепляться за старый уклад до последнего. Но пройдет время, и они сами постепенно сдадут этаж за этажом: здесь – общежитие для солдат, здесь – скажем так, женское отделение, тут – семейные номера и категории люкс, пожарный выход, плоская холодная крыша, покрытая рубероидом.

С недавнего времени гостиница принадлежит министерству обороны. Постояльцы этого не отметили, зато отметили, что по ночам женский визг доходит до верхних этажей, что хохот слышен даже в душевой, что до утра нижние этажи не могут угомониться, а на все жалобы администрация комплекса закрывает глаза. Местные рассказывают, что в большие праздники здесь разворачивают полевой вытрезвитель. Наши с тобой реабилитационные центры – это балконы, обшитые пуленепробиваемым железом, на которых мы, чувствуя себя невидимыми и неуязвимыми только по пояс, объясняемся друг другу в любви, сознаемся в собственном бессилии, отстаиваем свою независимость, признаемся, что бываем неправы, не отрицаем, что были когда-то хоть в чем-то виновны. Сами себе Страшный суд, который прямо сейчас вершится над любовниками и пьяницами. Оседаем по выкрашенной белой стеночке, закуриваем на слишком свежем воздухе, а наша речь уже бежит отдельно от нас, наши голоса пиздуют от нас по холодку. Что следующее утро расскажет о нас с чужих слов?

Местные жители говорят, что, как правило, здесь селятся от отчаяния, от невозможности быть где-то еще. Там вам не место, – говорят они, – никогда бы не поверили, что вам самим пришло в голову здесь остановиться. Ноль ощущается как минус шесть, сорок градусов всего-то как двадцать, уже темно, уже настоящая ночь, пора расходиться. Светонепроницаемые шторы не выдают нашего присутствия, охраняют наши сны: такие хрупкие, бесполезные и опасные, как первый лед, – просыпаешься и не знаешь, зачем это видел; такие глубокие и тесные, как колодцы, – выбираешься из них в одиночку, не сразу приходишь в себя, не можешь унять боль в локтях и сердце. Но кто сбережет нас от этих снов, от желания просыпаться и не закрывать глаза, не отворачиваться от света? Кто сохранит слепки наших тел в рыхлом несвежем белье, спасет от посторонних глаз, чужих рук наши голые алебастровые спины, гипсовые колени, чертовы пальцы, фарфоровые рты, оловянные сердца, позолоченные головы.

Александра Артамонова

Родилась в 1987 году в  Калининграде. Со-основательница арт-группы “Нежные бабы”. Авторка текстов о современном искусстве и культуре. Живет и работает в Калининграде.