Никита Левитский

Бродя без Надежды. Зима. Весна

Подготовка публикации: Андрей Черкасов

Зима

Ночью я захожу в трамвай и лицо, затылок и шею сводит уходящим холодом, будто я снимаю ледяную маску. Птичьи косточки запутавшиеся в волокнах нервов отрываются от моего лица, как липовые семена — и я чувствую себя особенно существующим — живым.

Хочу я, чтобы ты чувствовала меня, как ящерку под рукой! С тех пор, как узнал, что такое напиться и бродить — это стало любимым делом. У меня столько сил, что я могу перейти город — и не раз приходилось — но, я должен оказаться заброшенным в самый темный час и достаточно пьян. И лучше всего — холод, и не важно какой: мокрые ноги или сухая, ядовитая зима, черная во всей Сибири; черная и, иногда, красная.

Ты терзала меня походами к брошенным пионерлагерям и карьерам ранними утрами, когда все так красиво, спокойно и хорошо, что я не могу сделать и трех шагов без проклятий! Я привык катиться на свернутой клубком змее или двух картофельных клубнях, прыскающих водкой. Но теперь все мои грезы покинули меня — переехали в твою голову. Картофелины стали рыхлой каретой, безжалостно старомодной, никчемной. Змея — хромой козой. Трицератопсов я призываю из меловых отложений детства, de profundis, со дна какой-то строительной ямы, в которую, пьяный, я провалился, словно в могилу. Взываю я к диплодокам и всем тем молниеподобным ящерам, что взрастили меня, как вонючего хамелеона! Я прячусь под твоей огромной, в сравнении со мной, грудью, и слизываю из-под нее пот, как из-под камня в пустыне, притворяясь ее корешком.

Я помню, как молился о твоем скорейшем и благополучном рождении. Мне как раз было десять — никогда не молился усердней! Будто прозревал, где еще мне предстоит прятаться, пресмыкающемуся богу любви…

Добредя до дома, я уставился на фотографию твоей пизды и там остался. Я смотрел не отрываясь. Я не дрочил, вообще не прикасался к себе и, кажется, совсем забыл существовать. Пизда ближе всего к сердцу, ведь через нее проглядывает твоя розовая внутренность, а сердце, как известно, — внутренность. Твоя пизда — устрица, бесконечно и безропотно сплевывающая жемчуг. Мой жемчуг. Меня ослепляет, особенно после соития, как на этом фото, — раскрытая, красная, слоистая, как живорожденная древесная кора. Как лучший рот, улыбающийся без щек и дающий понять без языка. А я нахожу язык смотря на нее. Для меня это совершенно новый язык, такой я прежде не держал во рту и не в курсе, докуда он доведет. Он теряется между рядами моих винноцветных зубов и кажется таким небольшим, что его можно упустить, забыть… Но, с другой стороны, я чувствую, что он может вытянуться достаточно далеко, и быть твердым и острым, как нейлоновая струна. И, так же, как в нейлоновой струне, в нем главное то, что он может звучать. Он — огородница, владеющая огненным облачным садом. Облака не обжигают ее розовых пяток, выглядывающих из-под платья цвета северянской кожи. Да облака эти и красны вовсе не от огня. Это ты говоришь, лежа подо мной: “я всегда буду раздвигать перед тобой ноги”.

Я не так много умею, еще меньше могу, почти ничего не хочу, а писать учился по видеоиграм, которые ты так презираешь. О презрение! Ни одна часть твоего тела в отдельности не способна к нему. Я знаю это: когда ты распадаешься на части под тяжестью моего, напротив, неожиданно собравшегося, как болид, тела, безо всякой боли, без всякого презрения они впиваются в меня, как рыбы прилипалы, как мурены, черви, морские змеи! Такая мойка, в которую они всегда готовы броситься, но, только если ты отпустишь их, позволишь себе распасться, мой сексапильный франкенштейновский монстр!… потом ты медленно соберешься снова, из частей всего, что умерло в оргазме, по особенному существующая — живая, презирающая или простодушно вдохновленная моим потом.

Эти суки-издатели не оставляют больше белых страниц для заметок и мне приходится писать тебе прямо между и поверх строк. Я счастлив, что встретил тебя на улице, потому что людей, что бы это ни значило, видно только на улицах, ибо как вампиры растворяются в дневном свете, так люди придумываются в спальнях и кабинетах. Выйдя из трамвая, я скрепляю полы пальто с оторванными пуговицами локтем, пока курю. Улица, как и знакомство — это мечта, так что между этими заставленными хламом и непроходимыми стенами мечты и придумки мы вальсируем, как две тестикулообразные змеи, самой мягкой сердцевиной ощущающие свои концы, острые, а подчас ядовитые. Люстры, висящие на деревьях в хохловском, которые ты боготворишь — когда-то это были мальчишки и пацанки, насекомоподобные детки таинственно тайно примерявшие мамины шмотки и берберские цацки, что имели ритуальное назначение и открыли в них чакры, полагающиеся только последним людям. Ты показываешь на них — в контрсвете — пальцем, говоря, что хотела бы делать такое же “мещанское” искусство, хотя твоя плоть принадлежала циклопу с одним — более чем третьим — глазом, а теперь ее регулярно имеет пролетарий шариковой ручки и горечи — ходячее воплощение труда ради праздности, горечи ради смеха, невозмутимости ради богохульств — между его пальцев всегда ручка! Странные слова звучат у него обыденно, а обыденные — возмутительно.

Однажды в больнице я услышал крик любовников. Мое письмо к тебе — такой же крик. Это была психиатрическая больница. Что я там делал? Бродил, как и всегда, но тогда в соломенной шляпе.

Перед тем как подняться на порожек трамвая я просунул меж губ самокрутку и она на морозе прилипла так, что когда я отлепил ее, то стал глотать теплую кровь. Я не люблю закуривать рядом с молодыми курильщиками, что быстро и без удовольствия двигают себя дальше с вонючей сигаретой в зубах. Мне нравится отождествляться со старухами, тяжело замедляющими шаг, чтобы сложить ладонь тремором над огнем, а затем с неспешностью старого зверя продолжающими привычный путь. В глубокой привычке самое тихое удовольствие. Я смотрю на снег, на который прежде кто-то упал.

Брести сквозь ночь или ждать пока уснешь — это практически одно и то же. В какой-то момент перестаешь ощущать разницу, терпеть холод или отяжелевшую бодрость. Закрываю глаза и представляю пляж, на котором мы могли бы съесть по марке и наслаждаться миражами, или даже без марок — если пляж был бы достаточно просторен и пуст: только раздробленные обручи оставленные волнами и брошенные рыбацкие сети птичьих следов. Прибрежные сосны больны ветром, как вертючкой — голуби. Меня пробуждает грохот: я отлипаю от стекла и вижу как в черное окно трамвая бьет с двух рук какими-то баллонами (как потом оказалось — краски) человек со стороны ночи. Он, за ним еще один, шумно входят в салон. Они не в себе, я слышу как они рисуют граффити где-то за моей спиной, кричат и — не смеются — рычат, скорее. Невысокая женщина с черными косами, свернутыми аммонитами под капюшоном, пытается взобраться в раскрытую дверь, являя собой девонский период запрыгивающий в последний вагон великого вымирания. Она едва зацепилась за поручень, но не в силах втянуть свое тело внутрь. Я, вскочив, даю ей руку — она крепко сжимает ее горячим, хоть и с мороза, щупальцем. Сев на место, испытываю эйфорию от этого взаимодействия, словно вложил пальцы не в ладонь незнакомки, а меж твоих бедер.

Бродить становится приятнее, когда теплеет, неожиданно, словно рассвет. Земля под ногами в один миг становится твердой, не топкой, и больше не надо на подобие кирки вонзать в нее пятку, можно нежно ставить ногу с носка или — быкоподобно, вальяжно — всей ступней. С меня словно сняли наручники. Наслаждение длится всегда только несколько мгновений, пока запястья отдыхают от привычной боли.

Анти-смеркается. То есть небо на горизонте становится бирюзовым. А нимбом вокруг грязно-голубой брежневки оно и становится цвета грязно-голубого. И это мой любимый оттенок, потому что он всю жизнь со мною.

Когда я теряюсь вот так, заброшенный посреди улицы, я вспоминаю, что могу умереть в любой момент. И я фантазирую, что если я умру среди ночи в постели с другой женщиной, вложив два пальца в ее ладонь? Мне бы стоило отрезать свои пальцы. Тебе было бы стыдно. Я вспоминаю, как мы читали Песнь Песней по ролям на полу в мастерской Пепперштейна, во время празднования Субботы, и полная комната евреев слушала и смотрела на нас, завидуя в темноте. Твои щеки. Твои руки. Твой акцент. И где-то там был я, словно наблюдал из самого центра. Где-то я прочел как это называется: океаническое чувство. Глупо, правда ведь?

В переходе двое бродяг: это он душит ее или целует? Ее рука с тлеющей сигаретой покоится на его плече, словно трофей — все же целуются. Как дикие звери или жестокие призраки.

И вот мы уже в одной кровати как в двух — и между нами разверзлось море холодных бездвижных щупалец плюмбума, края остывшей магмы упираются нам под ребра — откуда и почему она вырвалась когда-то? И я фантазирую, что если я умру в постели с другой женщиной… что если эта женщина — ты? Живая, простодушно презирающая, не находящая слов, не желающая говорить об этом. Вечно от тебя воняет костром. Твоя сутулая, худая спина. Твои драные носки. Твой акцент. Браконидовы птеростигмы Царя Соломона. Когда закрываю, под веками мерцает с настойчивостью реанимационной машины, подскальная летопись наших неудач и несостыковок.

На рассвете ты еще спишь и твой рот приоткрылся: внимательно я смотрю в щелку твоих зубов — море в просвете меж двух домов из белого камня. Свет под хмурым небом нервно гибок, словно принадлежит вору, что спрятался в застывшем мгновении и, как и я, видит сонную белую пленку безупречной слизи меж твоих губ. Ресницы лежат почти над губами, как ивы. Озеро глубоко во сне. Есть столько вещей, до которых нельзя дотянуться словом или мыслью — со мной разговаривает твоя слюна, запекшаяся в уголках неслучившейся улыбки. Ты устремляешься к полупрозрачным хребтам своих ощущений, оживающих и оживляющих тебя на свежем воздухе — у термальных источников, вересковых полей, даже в измайловском парке. Моя затерявшаяся жизнь не греет тебя, потому что ты не видишь ее живой в темноте грязного переулка — раскидистого дерева для меня. Моя привычка к алкоголю не сравнится с твоей — в твоём мире нет слова “привычка” — к свежевыжатому кислороду. Ночью ты тоже бредешь, бредешь за чипсами, за пивом, в круглосуточный магазин, где работают таджики — медленно, как глубоководная медуза, один из них всплывает на твоё ожидание, как на поток мелких суетливых рыбешек, к кассе, держа в руке уже неощутимый вес телефона, на котором играет Коран. Все они кажутся тебе полуживыми. Посмотри как я дышу их присутствием.

Когда бродишь, местность всегда незнакома, а язык людей невыучен. Это похоже на глубокий разговор с кем-то, кого ты совсем не понимаешь. Человек, встреченный на пути среди ночи, своей вызывающей неуместностью похож на вывихнутую конечность теленка, убитого на третий день, ради молока его матери.

Объедки, перепадавшие тебе от великолепных гроз, вышвырнутых Тихим океаном на металлический песок, разве сравнятся с пиршеством, что дарит бездомному ординарнейший осенний дождичек? Ужин из презрения и жалости, галлюцинаций, скоморошьих дразнилок и плача русской гитары. Легкая мокрядь усиливает его невзгоды, словно раскладывает перед ним деньги. Холодные капли распаляют жар, обволакивающий изнутри, кашель заходится вместе с порывами ветра, обувь размокает и гниющие ноги отравляют сознание вонью. В семнадцать лет серьёзность ни к чему и полоумный бродяга всем своим видом и запахом, тиками и пеной под губами демонстрирует несерьёзное отношение к жизни. Его присутствие — вылизанный дождем воздух. Моя религиозность ограничивается абсолютной убежденностью в необходимости его присутствия в этом шутовском калейдоскопе, он же жизнь, он же — однообразный цикл из злоключений и трупных мух.

Ты бежишь из Харара к побережью на своих двух плотных на молочной сыворотке ногах, но я знаю, что меня понесут на носилках, так что я никуда не тороплюсь. Мне, я знаю, поздно не будет — я еще не набрёл на шип своей мимозы. Я высекаю из камня пустыню. Я сижу перед фотографией твоей пизды, теперь напоминающей мне каскадный шторм, и придумываю всякую чепуху! Весь кровавый опыт свернулся в ее мозге и все кто родятся (а родятся — все), родятся из ее рта.

Один из тех святых, которым я молюсь каждое утро — св. Винсент ван Гог писал своему боголюбимому брату, что как живой не может вот так запросто попасть на звезду, так мертвому не сесть на поезд, а смерть — это транспорт, и если рак или сердечная недостаточность — что-то вроде светового экипажа, то естественное угасание старого человека — итог пешего путешествия.

Мне привычнее стиль кожаного бродяги, полагающегося только на свои ступни, но когда я достаточно подзаправлюсь меня шатает из стороны в сторону так, будто я тащусь сквозь один из этих новых скоростных поездов, где нет дверей между вагонами, а когда я уже готов повалиться навзничь, откуда ни возьмись, как поручень светового проведения, на расстоянии вытянутой руки оказывается что-то такое, что я привык называть ангелом.

Когда, наконец, я добираюсь до дома, солнце уже давно поднялось, а ты спишь, не важно — в нашей ли кровати или на другом конце Земли — на окраине Глазго; ты спишь, и тебе снится темнота, в которой брожу я, как крот в мокрой земле, оставляя неразличимые темноты холмиков там, где я подглядываю за твоей тьмой, как мертвец, оглядывающийся в чрево ума, и навсегда теряющий свою пуповину.

12.05.21

Весна

Дорогая, ты смотришь на солнце так неспокойно неподвижно…

мой черный язык не поворачивается сказать о тебе доброго слова, после того, что связало нас и развязало и снова перевязало тягостным, удавливающим узлом — но разве не это высшее проявление любви? — неизобразимая, неотменимая ненависть непереносимость чужой свободы. Не очень обнадеживающее начало. Мы теперь друг в друге осколками жестоких призраков торчим попираемые собственным мифом друг друга, который, впрочем, все-равно что кровоточащая руина — один торс — четвертованный, выпотрошенный, удушенный, разве что загнутое буквой “з” лезвие еще не добралось до гениталий, чтобы хорошенько кастрировать нас — но все же немного плывущая в воздухе, слегка надо всем, напоминая, что мы якобы выше этого дерьма, всего этого дерьма; — и тихо проворачивающаяся в замке, будто кто-то пришел среди ночи, и это всегда, конечно — ты. Удивительно, что при всем своем однообразии жизнь оказывается такой яркой, а при всей своей прагматичности — такой бесполезной. И на что мне в ней надеяться, кроме твоего яда? Все, что меня связывает с тобой — чудовищно неприлюдно! И все, что меня связывает с жизнью так же. Что мне остается? Потому я весь буду здесь.

В вас обеих есть что-то, что делает меня мной. Это похоже на нож, которым я защищаюсь от ветра — мою кожу покрывают безграничные пятна раздражения, с которых вместо пота сходит грязный жемчуг. Мне известно, что я уже проиграл. Фантомная мука чуда не отпускает меня — мы мочимся в бессолнечных и беззвездных туннелях Москвы, присматривая друг за дружкой по очереди, и в абсолютной темноте сияют только твои бедра, как разделенная лезвием луна. Но нас еще ожидает солнце, ведь мы так хотели его, мы требовали, мы орали среди ночи! На Алтае есть только пять ядовитых трав — объясняет наш хозяин. Шесть, ты — шестая, думаю я.

Где бы я ни оказался, я проникаюсь новым местом только разобравшись, как быть здесь ночью. Днем горы мне ненавистны — чтобы иметь ночлег в отвратительной до китча, сложенной из картона конуре с розовым пуховым одеялом, кроватью из Икеи (даже на краю земли я вынужден выставлять вечно проваливающиеся подо мной как земля под Дон Жуаном деревянные ребра мебели придуманной для офисных мотыльков!), плюс вида на недостижимые заснеженные хребты задирающие свои морды насмешливо рядом, я должен держать пост под палящим солнцем, полоть грядки набитые гнилой редькой и оледенелыми нимфами цикад — так чем же это отличается в самом деле от моего прозябания в городе, кроме, разве что, удручающе прекрасного вида, напоминающего о моей бездомности? Полоть сорняки ненавижу с детства — любившая и баловавшая меня бабушка никогда не принуждала ни к какой работе, тогда как изредка, словно паводок нагрянувшие родители или — страшнее того — брат, на фоне своей старшей родственницы и из ревности к ее бесчеловечной нежности к внуку, в котором та могла видеть только белобрысое лицо херувима, вели себя исключительно садистски. Клянусь, я предпочел бы физическое наказание, но при старухе они не позволяли себе такой воли, да и цели они преследовали совсем иные и мне куда менее понятные, чем привычное причинение боли слабому существу. Мои алтайские хозяева стали мне неприятны только я услышал запах земли от своих пальцев. Сбежать в деревню, подальше от каких-либо человеческих устремлений и оправдывать свое малодушие первостепенной необходимостью свежего воздуха для организма, да дыханием Океана Первозданного Хаоса под боком, да еще найти в себе наглость пригласить кого-нибудь помоложе и поокаяньей, повозиться с их грядками, за великолепный пейзаж в качестве скромного вознаграждения! — что ж, их мозги канули в Океан Хаоса, утянув за собой совесть, само их дело и жизнь, полагаю, рано или поздно последуют туда же. Мужчина, бросивший науку из нежелания пресмыкаться перед профессурой ради карьеры и, видать, из неуверенности в истинности своего призвания, раз такой пустяк, как унижение, мог отлучить его от дела. Женщина, младше его лет на пятнадцать, педагог, бросившая учебу во Франции, чтобы остаться в России — она даже с ним, своим мужем, общается, как с подопечным: ты выполнил задание, которое я тебе давала? На вторую ночь мне приснилось, как я трахаю ее, руководствуясь липкой и мрачноватой смесью жалости, презрения и затаенной ненависти, в святой надежде, что хорошая поебка сделает ее лучше. За весь следующий после этого сна день я так ее и не встретил: кто знает, может мое вуду помогло хоть отчасти?

Солнце. Я никогда не думал, что солнце может быть таким недвусмысленно злым, как в этих краях, хотя облака пыли, сквозь которые, как перекати-поле волочился автобус, могли бы меня надоумить. Проснувшись, я вижу, где оно встало и так же вижу, где оно зайдет, а его путь способствует как мучительному растяжению времени, словно солнечные часы задающие ритм механизму пыточного аппарата, вогнанного в само средоточие воли, так и умалению пространства — планета, вместе со всеми своими казавшимися почти бесконечными горами, под его безапелляционным и по-медвежьи пустым взглядом, скукоживается до размеров объемлемых даже человеческим глазом, отчего, особенно когда солнце доползает до зенита, меня охватывает тоска, будто это не светило надо мной, а тюремный засов.

Проходя мимо чьей-то изгороди, я уловил обрывок разговора двух мужчин: …а теперь у нее ничего нет, что ее поддерживало бы, и она не протянет до зимы — сказал то ли о жене, то ли о лошади, со странной патетикой в построении фразы, возможно рожденной неловкостью в обхождении с неродным для него языком, но одновременно и с какой-то старой привычкой слышавшейся в интонации. Я тут же невольно поднял глаза к солнцу и подумал, что оно-то точно дотянет до зимы и будет все кататься мрачным тяжелым шариком вокруг нас, пока всех до одного не раздавит.

Есть нечто мрачное в том, что тайно от себя или открыто человек чувствует стихи написанными для него, точно так же как верит, что солнце светит для прорастания — его и вообще — жизни, тогда как скорее оно медленно, но планомерно стремится поглотить и сжечь все. До чего не дотянется его жар, поглотит оставшийся после него холод. Это особенно ясно в горах.

Меня притащила сюда ты — девятнадцатилетняя русая баронесса, вылитая Артюр Рембо и внешне и по манерам: меня прилепило к тебе то, как сморкаешься без платка, зажимая ноздрю пальцем, под стать бродягам, как без стеснения ковыряешь в носу, попердываешь, материшься желчнейше и говоришь, что во всем лучше и сильнее меня. Тебе это все — по кайфу, а мне — разгар лета в аду. Врываясь в комнату, пока я еще не продрал глаза, суешь мне под нос размалеванный лист бумаги: гляди, я смотрела на солнце не отрываясь и рисовала его так как вижу! теперь я знаю откуда взялась фигура ангела, взгляни на эти широкие лучи здесь и как они здесь удлиняются! Так древним и явился ангел: сошел с солнца. Вероятно он тут же, пока еще они не продрали глаза, и порубил огненным мечом пятьдесят тысяч евреев за поклонение золотому тельцу, которое, например, наш хозяин считает самым страшным грехом. А моя бабушка считала самым страшным грехом онанизм и звала его не иначе как черным змием. Наконец я понял, что она имела в виду и полностью с ней согласен.

Когда мы ехали в аэропорт на рассвете, воздух был прозрачен, как пустота, деревья зелены, как кожа ящерицы, а нарождающаяся луна тонка, как ее коготок. Облака — миллион фламинго нашинкованные самой старательной овощерезкой, а в другой момент — разлинованы шредером или распылены древодробилкой. Но это в Москве. В горах цвета неожиданно сменились чем-то другим, хотя мы и были оба крайней взбудоражены голубизной неба над горно-алтайским аэропортом. Твои родители считают тебя сумасшедшей, хотят поместить в рехаб и заставляют делать ежегодные тесты на наркотики — я знаю от чего ты бежишь в эти сраные горы, не отличающиеся от брежневок голубой глины.

Теперь я снова выхожу в нее — только лишь солнце верно подсветит пространство или достаточно нагреет мои мозги — бродить, как в мезге голубого винограда, срезанного с высокогорий союзных республик, а может и твоего богом проклятого Хайленда. И то и дело в этой провонявшей газами человеческой и машинной жизни глине я нащупываю части человеческих тел и жизней, но чем дольше без тебя, тем неприятнее они мне, тем холоднее и разъятей для меня их тела и жизни, словно те эмбрионально свернувшиеся, озябшие личинки, которых мне было велено выбрасывать или убивать, но я кропотливо откладывал их в другую кучку прополотого чернозема из уважения к нашему с ними обоюдному безразличию.

Наше знакомство началось с ненависти и закончилось безразличием; оплетенная этими двумя аттракторами, как шелковой нитью, до неразличимости, упакованная в кокон любовь заснула, как неожиданно стихает звук. Под мерный, столбяной шаг линий электропередач, под скрип и стук колес тянутся рыжие и голубые мысли, рационально, экономно, истерично возвращающие меня в Москву. Надо мной больше нет никакого солнца и я начинаю тосковать по его смертельности. Медленно, но неотвратимо, шум захватывает движение моих мыслей и я начинаю спускаться в молчащий грот, который развел нас. Форточка падает и я слышу слабый шелковистый удар тишины закрученной в свист.

В последние дни мы совсем перестали работать и бродили друг вокруг друга, как волки вокруг падали — напоминающей желанное, но слишком уже вонючей, слишком гнилой. У тебя пахнет изо рта. Я не хочу тебя. Мне не нравится твой запах. Твой жир. Это нездорово. Твоя бездеятельность, затхлость. Я не хочу увязнуть с тобой. Твое разложение. Днем ты уходишь бродить к реке, а я остаюсь писать или смотреть на потолок, по которому бродят мухи. Когда ты возвращаешься — ухожу к холму, с вершины которого видать всю долину и деревню и дорогу, по которой мы гуляли к мосту, и сам мост. Что-то пролилось с вершины беззвучно и так освобождающе тяжело, что сделало слова непривычными. Мы уже забирались на этот холм вместе — утром. На вершине мы нашли двух пляшущих бабочек. В этот раз, на закате, я встретил два пляшущих роя москитов, каждый — в наш с тобой рост.

Я снова бросаю себя в гнилую голубую глину неопределимых состояний времени суток со всей злостью, с которой собираются эти слова, пока ты отчаянно и безропотно вглядываешься, с улыбкой идиотки ожидая ангельского меча, в солнце, поедающее твою роговицу, медленно окаменевающую в мой личный стоунхендж, кружением которого различается мое позднорождающееся сознание. Мрачная солнечная интуиция подсказывает мне суть оригинального стоунхенджа: паноптикум на огненном замке. Оба мы бежали к часовне рая, не обходя стороной ад, и были друг другу все места одновременно… какое-то время. Москиты встревожили меня и я зашагал по крутому спуску. Луна оставалась у меня за спиной. Или то было солнце? Я искал с кем подраться и обходил бар за баром, которыми так щедро усыпан китай-город. У “Зинзивера” снимали какое-то кино с перестрелками. Внутри я нашел одного парня и нам почти удалось расшатать пространство между нами так, чтобы оно захотело схлопнуться, но в решающий момент я подошел к его столику и не обнаружил рядом с ним никого и ничего красивого. Он лишь сказал мне: ты мне не нравишься. А я ответил: это естественный порядок вещей. Мне стало жаль. Холм становился все круче к подножию, я спотыкался, какие-то колючки впивались мне в голени. Светило совсем исчезло. Когда я покинул бар, я увидел как в переулок заезжает роскошный кабриолет с двумя набриолиненными парнями и девушкой. Я крикнул: эй, уебки богатенькие! Не сбавляя ходу они обернулись ко мне — растерянные слабые улыбки — кажется они подумали, что я часть их фильма и не знали как реагировать. Я почувствовал как снизу вверх обожгло мои легкие и отвернулся. Я вышел к какой-то козьей тропке петляющей белыми камушками в темноте. Когда я встал на нее, то оказался зажат между двух высоких скал, позади меня стеной стоял холм, с которого я спустился, а впереди долина, бегущая до самых высоких гор, так что между мной и их заснеженными вершинами не было видно ни одного живого существа. Меня охватил внезапный страх и я не сразу понял что меня так напугало. Осознание спустилось само, мягко и удивительно, как упавшее на голову перо: я никогда еще не слышал такой тишины.

На следующую ночь мы уехали.

19.08.21

Никита Левитский